— Ну, Лука Иваныч, поздравляю с новосельем… Вот только одна ошибочка вышла у нас с тобой… да. Закусить бы нам с тобой теперь в самый раз, а закусить-то и нечего.
— Забыл взять хлеба?
Евстрат повернул свое загорелое лицо, обросшее, точно болотным мхом, жиденькой бороденкой песочного цвета, и ответил с какой-то больной улыбкой:
— А нету его, хлебушка-то!
— Как нету? — удивился Лука Иваныч.
— А так: нету — и шабаш. Голодуха у нас прошла по всему чердынскому краю… Земля студеная, неродимая… Едва-едва сенцом сколотились для скотинки, да и то в обрез. А уж сами-то кое-как…
— И у меня тоже нет с собой ничего, — признался Лука Иваныч. — Эх, и жизнь только наша почтовая, настоящая каторжная… Хуже ее и не найти, Евстрат. Летом на солнце жаришься, зимой на холоде мерзнешь, осенью дождем тебя мочит, ветром продувает… А в распутицу весной всю душу вымотает по гатям да болотам. В прошлом году у нас один почтальон так-то весной утонул на одной переправе через реку. И речонка-то не велика, а тут весной вот как разыгралась.
Разговорившись о своей почтовой службе, Лука Иваныч почувствовал себя самым несчастным человеком в свете. Да, добрые люди сидят теперь в тепле да ждут праздника, а вот он должен корчиться около нодьи. И ничего не поделаешь: почта не ждет…
— У тебя в городе-то жена есть, Лука Иваныч?
— Есть жена…
— И детками господь наградил?
— Есть и детки… Старшей девчонке уже восьмой год пошел, а Ваньке четыре года исполнилось. У них сегодня елка. Жена-то моя швеей жила у господ и выучилась разным господским порядкам. Одним словом, баловство…
Евстрат не слыхал никогда, как устраивается господским детям рождественская елка, и Лука Иваныч объяснил ему.
— Так, так… — соглашался Евстрат. — Экое житье, подумаешь, вашим городским ребятам… У наших, вон, и хлебушка нет для праздника. Моя старуха испечет ковригу хлеба, так и разделить ее не знает как. Ну, ребятам в первую голову нарежет, а, глядишь, самой-то ничего и не осталось… Вот тебе и весь праздник.
Выкурив свою трубочку, Евстрат отправился спать по другую сторону нодьи и долго что-то бормотал себе под нос. Лука Иваныч начал сладко дремать. Скверно было только то, что приходилось переворачиваться с боку на бок, когда от нодьи слишком уж нагревалась одна половина тела. Он долго смотрел на усыпанное яркими звездами небо и думал о том, что теперь делается дома. Елка уже кончилась, и ребята полегли спать. Жена что-нибудь работает и, наверное, думает о нем. Добрая она, заботливая…
— Лука Иваныч, ты спишь?
— Нет, а что?
— Да так… Лежу я и думаю, какое тебе житье-то издалось. Помирать не надо… Ей-богу! И сам сыт, и ребятки, и жена… Поди, и шти каждый день?
— Да.
— Вот, вот… С говядиной шти-то? Да еще каша, да каша-то с маслицем?.. Хоть бы денек так-то пожить, Лука Иваныч. Жалованья-то сколько получаешь?
— Пятнадцать рублей…
— Пятна-адцать? Масленица, а не житье тебе, Лука Иваныч…
Лука Иваныч проснулся только утром, когда кругом уже было светло. Нодья догорала. Лука Иваныч сел на своей «перине» и улыбнулся. Ложился он спать самым несчастным человеком, а проснулся самым счастливым… После вчерашнего разговора с Евстратом у него был праздник на душе.
Фабрика закрывалась в рождественский сочельник. Все фабричные корпуса пустели, точно рабочих выметали метлой. Печи переставали дымить; работала одна доменная печь, которую нельзя было остановить.
— Другим праздник, а нам работа, Ванька, — говорил доменный мастер Ипатыч своему племяннику Ваньке, мальчику лет одиннадцати, который служил под домной на побегушках. — Моя старуха не любит сидеть и в праздник без дела, как другие печи.
«Старухой» Ипатыч называл свою доменную печь. Он говорил о ней, как о живом человеке, причем его заросшее бородой лицо всегда улыбалось.
Ванька, красивый черноволосый мальчик, очень любил дядю, главным образом потому, что другого такого дяди Ипатыча не могло и быть.
Старик всегда был весел и всегда говорил шуточками и прибауточками.
Рабочие тоже любили своего доменного мастера, который и дело знал и зря никого не обижал. «Сказано — сделано» — было его любимой поговоркой.
Собственно, последние пятнадцать лет Ипатыч безвыходно провел около своей доменной печи. Домой он приходил только в субботу, чтобы отмыть в бане заводскую сажу да пообедать в воскресенье или праздник.
— Как я оставлю старуху, — объяснял он. — А, вдруг она закашляет. Тоже у ней свой карахтер… Зазевайся только… это ведь не «мартын», который только и знает, что дымит.
«Мартыном» заводские рабочие называли печи Мартена, в которых прямо из чугуна приготовлялась сталь. От этих печей получается особенно много дыма.
— Или взять Сименса, этот жрет что угодно: корье, щепу, сырые дрова, а моя старуха свой карахтер уважает: подавай ей все чистый уголек.
Печи Сименса, благодаря разным усовершенствованиям, отапливаются сырыми дровами; а для других печей дрова предварительно высушиваются в особых камерах. Ипатыч признавал только свою «старуху», а к остальным печам Относился презрительно.
— Моя старуха всех их кормит, барин, — объяснял он, — а не даст чугуна старуха, и сидите все голодом. Вот я ее и прикармливаю угольками… Любит моя старуха их, только ими и питается, как барыня сахаром.
Почему-то Ипатыч был глубоко убежден, что все «барыни» питаются одним сахаром, хотя ни одной «барыни» и в глаза не видал, а говорил понаслышке.